Канович, Григорий - Канович - Продавец сновПроза и поэзия >> Проза 90-х годов >> Канович, Григорий Читать целиком Григорий Канович. Продавец снов
---------------------------------------------------------------
© Copyright Григорий Канович
OCR: David Varshavsky
---------------------------------------------------------------
Повесть
I
Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за
которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан,
высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном
Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831
года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по
соседству деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно
оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с
утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные
птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные
уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского,
наголову разбившего врагов на Чудском озере.
Иногда, особенно по весне, на подоконник боязливо садились отливающие
глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые
дамы, из какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно
залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали
оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками
нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге принимались за
ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные из них затягивали, бывало,
нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и, на свою беду, оказывались в
огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт.
Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности
птахами превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного,
аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый из нас,
даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть
ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в
этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную
скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные
будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства.
Казалось, в этом молодецком гиканье, в этом охотничьем улюлюканье не
было ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою
тоску по жизни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не
подчиняется учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца
осознанному бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и
неизобретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом
верху серпом и молотом.
В классе из-за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то
волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного
года стены, без всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными
портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника -
товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь и в класс, как в
святилище, войдет наш классный руководитель - учитель математики Вульф
Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне
и тихим голосом, каким, наверное, говорили в древности обожаемые им Пифагор
и Евклид, скажет:
- Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не
возбраняется летать повсюду. Для нее и узилище - небеса. Но не для птицы...-
И, переведя взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану
Идельсону, моему однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна: -
Идельсон!... Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы
других, тот сам когда-нибудь будет наказан кандалами...
Натан - лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф
Абелевич, никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он
открывал окно, птицы стайкой выпархивали из класса, скрывались в ветвях
каштана, и вскоре до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный
щебет. В классе наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского,
строгость которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч,
уму,- в Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и
башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не
дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который
если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями
на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге
Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич,
знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в
прошлом - о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских
опочивальнях, или о том, что произойдет на Руси в обозримые двадцать -
тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе
поддевал Абрамского:
- Да вы, Вульф Абелевич, в этом своем пенсне, ну, прямо-таки вылитый
Лев Давидович Троцкий... Не родственники ли вы часом?..
- Нет,- с достоинством отвечал Абрамский.- Еврей, позвольте вам,
многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на
того, на кого надо.
С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище -
Троцкий. Тайком его так называли даже коллеги.
Как и Идельсон, Вульф Абелевич родился в Вильнюсе. Не успев
эвакуироваться, он попал на два года в гетто, где на Мясницкой улице
учительствовал в подпольной школе - преподавал ту же, с таким трудом
дававшуюся мне математику. Он и там, невзирая ни на какие передряги,
отличался той же дотошностью и педантичностью, был таким же брюзгой - вечно
на кого-то ворчал, никому не ставил отметки выше четверки, безжалостно карал
за шпаргалки, выгонял за любую подсказку из класса. Вульф Абелевич ревностно
оберегал свой холостяцкий статус, был закоренелым вегетарианцем - даже за
колючей проволокой он не изменял своим привычкам: с женщинами не водился,
хотя доброхоты и пытались многажды найти ему подходящую невесту, ел, как
ребенок, только кашицы и овощи. Абрамский был невероятно худ, но худоба
придавала ему какую-то свежесть и моложавость. Зимой сорок третьего года
школу в гетто закрыли, кого-то из учителей увезли навеки в Понары, а кого-то
отправили в Майданек и Дахау. Вульф Абелевич и в Майданеке каким-то образом
ухитрился набрать небольшую группу подростков, оставшихся в этом аду в
живых, и при свете лампочки-доходяги истово, с мстительным наслаждением
принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый
Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней
стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения,
формулы, дроби, недаром же он, сын мебельного фабриканта, окончил с отличием
в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там,
в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и
его измученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимся взрослыми,
чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида,
ни до Лобачевского.
- У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были.
Он прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы
складывали и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили
их в квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный
фитилек, агонизировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в
номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он
ненормальный... шарлатан какой-то... что придумал эту дурацкую игру только
ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не
оставить пустыми свои ульи - наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо,
когда умирает мысль, нет никакого смысла жить, даже если жизнь еще длится и
длится. До сих пор помню его усмешку. "Умножение шестизначных чисел помогает
выводить вшей и избавиться от парши! Умножайте, умножайте!" - передразнивая
Абрамского через сорок лет в маленьком кафе над Сеной, неспешно рассказывал
мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор
прославленной Сорбонны.
Он глотнул из бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское,
откинулся на спинку плетеного стула и, близоруко щурясь, с какой-то щемящей
тоской, не вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти
семейном кафе, продолжал:
- Оттуда... из Майданека и мой французский... Вульф Абелевич на нем
говорил как истый парижанин. Два часа в день мы занимались математикой и
один час - французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а
он как будто ничего не замечает - печется о нашем произношении, о прононсе,
заставляет галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте,
любви, об устрицах, креветках, шампиньонах, винах... И не смей перечить.
Мозг должен-де работать с полной нагрузкой назло всему... Это-де
единственное, что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами
в этих условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти
себя от позора и погибели. Четверо не выдержали - сбежали... Трое умерли от
истощения. И трое, в том числе и я, выжили... Выжили благодаря его урокам...
То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я,
наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда... И во Францию не поехал
бы... Я бы никуда не поехал... Торчал бы где-нибудь, прости за
откровенность, в Литве, как ты... лебезил бы перед каждым городовым и
урядником...
Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты,
я слушал его не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не
спрашивал его, что же вынудило их после войны вернуться в "урядницкую
Литву", знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал,
поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом
свете, заливавшем все кафе, свою благородную, отороченную седоватым мехом
лысину, и отрешенно, как будто никого рядом с ним не было, смотрел в окно,
за которым на пропахшем шампанским и речной прохладой ветру шелестел своими
загадочными листьями старый каштан с темной взъерошенной кроной, точно такой
же, как в сорок восьмом в разоренном Вильнюсе, только без суматошливой
птичьей возни и щебета.
- Каштан,- сказал Идельсон, как учитель ботаники, который впервые
привел своих учеников в ботанический сад.
- Да,- промолвил я.
Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я,
а он должен выговориться - господин профессор предупредил же меня незадолго
до того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы
будем вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить
шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать,
вспоминать, вспоминать...
- Жаль только одного... Очень жаль,- продолжал Идельсон.
Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко - то ли своей промчавшейся в
послевоенной Литве юности, бедной и неуютной; то ли нашего учителя Вульфа
Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не
он, Натан, его любимец и последняя надежда; то ли меня, приехавшего по его
милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного
провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови
планете.
Натан снова погладил свою лысину - на сей раз тем же жестом, каким
когда-то зачесывал наверх густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех
его однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на
то, что бесследно спрячет в волосах десять авторучек производства фабрики
имени Сакко и Ванцетти.
- Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда
не залетят. Никогда.
Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, без всякой запинки
говорит по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский
говорок, приобретенный в Челябинском политехническом институте, где по
окончании Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной
математики. Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский
университет и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по
всем предметам пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который
жил среди формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений,
годных, как ему казалось, на все времена, упустил из виду главный и самый
трудный экзамен - национальность. Его-то Идельсон и не сдал.
В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались
все новые подробности о прошлой жизни, и она, эта далекая от парижских
набережных и звезд жизнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные
между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны,
заметала следы.
Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за
другим и все время - ни дать ни взять русский купчина - терзал меня
вопросом:
- Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве
таких кушаний днем с огнем не найти.
По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом
никогда не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей,
побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного
парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и
громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых - надо же! -
волос.
Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.
- Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина,
пусть и чужая! - выдохнул он.- А ты уже, небось, напрочь о таких вещах
забыл?..
- О каких вещах?
- Забыл, как смеется любовь...
Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему
столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.
- Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в
служебную дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил
его о семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них
ни словом не обмолвился - отвез меня на своем кремового цвета "Пежо" прямо
из аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу,
скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил
взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке,
укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже
беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то
неприличное: а вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному,
придется рассчитываться за все это роскошество - за это шампанское, за эти
устрицы, за этот сногсшибательный сыр - камамбер (тут двумя сотенными не
обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко
и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова
заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом
колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг
по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам
Идельсон, сияющий лысиной, излучающий уверенность.
- Дела, заботы,- пропел он.- Я ведь не только профессор Сорбонны...
И осекся.
Это полупризнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не
допытываться. Если Натан захочет - сам расскажет, нечего лезть с
расспросами.
Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий
стеклянный стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:
- Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс... Раньше... до Горбачева я не
решался... кагэбе-шмагэбе... А сейчас, пожалуй, пора... В сентябре в
Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать... Грешно не
воспользоваться случаем...
- Приезжай... Обязательно... Рады будем... Тоже закатим пир горой.
- Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще из наших однокашников остался?
- Коля...
- Коля Мукомолов?
- Да... Долгое время был народным судьей.
- Ишь ты - народным? Он что, народ судил?
- Лучших представителей,- пошутил я.
- Что ж, давай выпьем за Колю...
Он снова пригубил бокал, вынул из кармана шелковый платочек, вытер
губы.
- Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу... Сядем за
парту, откроем окно, навернем бутербродики с сыром "Шатас"...
- "Шетос",- поправил я его.
- Ах, да, "Шетос"... оброним на пол хлебные крошки... дождемся, когда
затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными
степенями, процветающие доходяги, во двор... А когда вернемся, будем сломя
голову гоняться за бедными воробышками...
Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе
чириканье, хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей
становилось его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми
отметинами времени - морщинами на высоком смуглом лбу.
Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит
Пиаф, в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала
своим прокуренным, берущим за душу сопрано.
Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался
заговорить. Приедет - сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть
себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть
тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать
лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало
шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо
парение абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс...
- Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу...
- Он когда умер?
- В восемьдесят седьмом...
- Да будет благословенна его память... Я писал ему, посылал с оказией
лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно... Все вы там до
единого были запеленуты в страх... И сейчас - при Горбачеве - вы еще из этих
железных пеленок не выросли... А окно в класс, как я понял из твоего
молчания, наверно, замуровали навеки... И каштан срубили... И ни одного
воробышка вокруг... Так или не так?
- Так... На месте нашей гимназии - здание ЦК... Дом высшей власти,- на
всякий случай объяснил я ему...- А наш каштан...- И тут я запнулся.
- Говори, говори, раз начал,- невесело подбодрил он меня.
- Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев
там в помине нет...
- Не кормит их партия? - Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его
исказила горькая клоунская гримаса.
- У нее и без них уйма нахлебников.
Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати
похвалил певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и
ухом не повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти
мучительно размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о
срубленном каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а
о разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в
жизни повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы
почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как
птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.
- Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? - Я
замялся.- Всем? - упорно домогался ответа Идельсон.
- Стараюсь по мере возможностей не лгать... Чего-чего, а лжи, как ты
знаешь, мы налопались досыта.
- А я, представь себе, и тут частенько привирал... особенно в первые
годы моей учебы в Сорбонне... Это давало небольшой, но ощутимый доход.
Честно признаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким
заработком не гнушался - развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с
рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил - предложил
мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым
старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я
согласился. Мне за вечер платили сто... сто пятьдесят франков... в
зависимости от того, к кому попадешь... Один старикашка, помню, так
растрогался, что выписал чек на целую тысячу...
- Ничего себе работа...
- А что? Языком молоть... оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты
с этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь.
Клиентов хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?
- Я подумаю,- уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.
- Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны
порой ценятся дороже, чем лекарство,- продолжал он.- Ну, чего ты, например,
добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили... окно замуровали
навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава
Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как
и прежде, устраивают под партами драки... Мне, милый, уже за шестьдесят...
Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня... А ты
- "здание ЦК"... "пустили на растопку". Ностальгия, брат, совсем неплохой
товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без
твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная.
А главное, гуманная... Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды
сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает
человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более
разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей
идеей... Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то
вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком... Ты
слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа
почетна.
- И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? - спросил я
почти раздраженно.
- Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу
дела присочинять...
Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но,
верный своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью,
мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время
обрывает разговор на самом интересном месте?
- И с каким мастодонтом ты уже договорился?
- Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою... Как
математик, я всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к
максимальной пользе.
Между тем начался разъезд посетителей - замолкла гитара, певица,
путаясь в своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в
прощальном поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман
чаевые и уносили на подносах объедки.
- Поехали,- сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула.-
Не забудь свой плащ. Франсуа! - крикнул он гардеробщику.- Плащ господину...-
Он назвал мою фамилию.
Я накинул на плечи свою давнюю заграничную - гэдээровскую - покупку,
кивком поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и
забрался в "Пежо".
- Запомни этот адрес... Ты можешь приходить сюда и без меня, когда
только пожелаешь... Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед...
Выбирай в меню все, что твоей душе угодно... Во что ткнешь пальцем, то тебе
и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он
сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я
вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с
Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему,
как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили
меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои
привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не
подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным
упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений,
вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула
за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я
не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний
раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его
изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с
давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не
рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн
Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или
страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда - на нем
были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он
носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и
альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные
восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на
котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была
выведена его фамилия - Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей
памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не
узнать друг друга.
Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице,
где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного
душа, из которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других
удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом
того, прежнего Идельсона.
По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на
проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона
(ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два
года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед.
Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной
скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом -
флойменцимесом - тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого
стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и
губительную для еврейского народа леность.
- Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты
у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне
или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у
тебя? Он что, тупица?
- Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает
застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи
пишет!..
- Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею
стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них
на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и
баба тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их
русские пишут. Им все можно.
- Ну, как же...- робко возражает Идельсон.
- Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно
я говорю?
- Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная
шейка, суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,-
спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
- А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни
здоровья, ни денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь
друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо
смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою
душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как
ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под
абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в
застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда
пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью,
оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать:
один, два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался
со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в
потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники
на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении
похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного
ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали
доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный
и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и
когда твои друзья хоронят тебя.
... ... ... Продолжение "Продавец снов" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |